И так далее. И так далее. 864 кроны за год. Воровство — дело нешуточное (особенно в этих условиях).
Воровство — промелькнувший в траве змей. Внезапный холодок в воздухе, страх.
Все началось с двух эре, когда она пошла в магазин за продуктами. Пропажу заметили не сразу, но когда Карл Вальфрид с привычной лютеранской дотошностью все пересчитал, то с удивлением обнаружил, что двух эре не хватает. Должно быть, досадное недоразумение: но на всякий случай он решил спросить у Эвы-Лийсы, куда пропали деньги. Она уверяла, что понятия об этом не имеет, но так яро, бойко и поспешно, что стало ясно: монету украла она. Ее Богом молили сказать правду. И тут она почти добровольно сняла левый ботинок, вытащила спрятанную в нем монету, со звоном швырнула на стол и выбежала.
Они смотрели друг на друга, потеряв дар речи. Не просто воровство. Еще и проявление гнева.
Воровство — смертный грех, так же как и гнев. Совершенно ясно, что в семье такое не может пройти незамеченным. Маркстрёмы приняли эту несчастную душу, как козу в овечье стадо, а она и воровать не постыдилась. Неужели девчонка оказалась испорченной.
Всего одиннадцать лет, а она ворует.
Небесная арфа стала звучать приглушенно, печально и одиноко мычать над их замешательством, как корова вдалеке от дома. Что поделать. Говорят, отец девочки был не из простых, писал книжки о цыганах. А мать — пианистка. Да, может, и от отца толку не было.
Эва-Лийса молчала. Настало время, когда замолчали все, и только по робким слезам на глазах Юсефины было заметно, что ее мучает дуновение прикоснувшегося к ним ледяного ветра из котла вечных мук (они все так думали: адский жар и адский холод).
Эва-Лийса молчала. Она часто смотрела на Никанора темными, совершенно бездонными глазами, но, когда он задавал вопросы, ей нечего было сказать. Она просто сидела на чердаке и смотрела в окно, как будто внезапно сквозь весь остальной мир она видела цветущую Карелию: водопады, сверкающие горы, пастухов со стадами овец и траву, такую зеленую и свежую.
Через неделю ее поймали снова.
Юсефина Маркстрём взяла из маленькой комнаты Библию и псалтырь, положила их на диван на кухне и воскресным вечером собрала всех на совместный молебен ради отпущения грехов.
В длинном, худощавом, сильном теле Юсефины жил не на шутку талантливый церемониймейстер. Такие небольшие семейные службы она вела особенно виртуозно. Все было четко спланировано, она точно знала, где должны стоять стулья, кто должен опуститься на колени и где какие псалмы спеть, как сделать так, чтобы напряжение нарастало и наполняло души осознанием греховности. Для начала несколько глубоких вздохов воскресным утром, пока все завтракают размоченной в бульоне лепешкой. Слегка дрожащие губы, обязательно слезинка (незаметно утертая), в середине дня еще слезинка, нарастающее ощущение подавленности и грусти. Лучше всего и всего правильнее вообще не ужинать (пустой желудок! Плач и голод! Чувство физического покаяния!) — и, разумеется, пристальный контроль за тем, чтобы никакие неуместные шутки, болтовня или напевание мирских песен не нарушили атмосферу.
Все подчинялись ей на удивление беспрекословно. Они стояли на коленях: как всегда остервенело надраенный пол свидетельствовал о том, что семья, несомненно, жила крайне бедно, но, видит бог, праведно и (всё в той же наивысшей степени) опрятно.
Они стояли на коленях. В Никаноре и его семье не было ничего восторженного, напоминавшего пятидесятников (какое оскорбление!) или еще какие-то вольнодумства. Маркстрёмы вели себя совершенно трезво, весьма сентиментальным образом, но без малейшего намека на религиозный экстаз: они стояли на коленях, строгие, сдержанные, абсолютно не намереваясь разражаться криками «аллилуйя!» или прочими стокгольмскими светскостями и суевериями. Они были сосредоточены, и, пока мать Юсефина вместе с мужем по очереди читали молитвы и наставления, становились серьезнее и все больше раскаивались в своих грехах.
Стояла с ними и Эва-Лийса.
Псалмы брали из «Песен Сиона», сборника псалмов Евангельского национального общества. Пели именно их, потому что «Песни» обладали совершенно особенным шармом непритязательности. Сборник был простым, набожно пролетарским с оттенками гернгутерской мистики слез и крови; своей смесью народности, основательности, жертвенности и непритязательности он выгодно отличался от более напыщенного, чопорного и в чем-то стокгольмского псалтыря. «Песни Симона», как их называли в народе, ни на что не претендовали: мелкими, скромными, бесхитростными шажками они поднимались по узкому пути к Небесам и не зазнавались.
«Песни Сиона» принадлежали к их миру, а напыщенный псалтырь — нет.
И вот в этот странный воскресный вечер они принялись за псалом из «Песен Сиона». «Взглянув на себя, ощущаю я ужас, ведь жалкий, потерянный агнец я лишь», — пели они, а пронзительный, жалобный голос Юсефины звучал во главе преклонившей колено паствы. Ее голос выделялся даже в крупных собраниях. Она прославилась в округе резким голосом и тем, как свободно им пользовалась. Голос звонко, скорбно и жалобно скользил по ступеням мелодии с плавной неумолимостью, привычной в вестерботтенской юдоли, перекрывал все и был душераздирающим. «Взглянув на тебя, исполняюсь надежды, навстречу заблудшим, Господь, ты спешишь», — пела она отчаянным жалобным голосом, а папа Карл Вальфрид смущенно бурчал вслед за ней, как лодка, прицепленная к пароходу и беспомощно болтающаяся на волнах. Сыновья вежливо мычали в такт. Никто из них особо часто этот псалом не пел; его скорее отыскали и выбрали ради текста, потому что ведущая церемонии в глубине души почувствовала, что автор псалма обращался напрямую к маленькой воровке, дочери пианистки из Карелии. Но песня была сложной и незнакомой, звонкий, набожный голос Юсефины прокладывал дорогу вперед, пока остальные пытались прислушаться и разобраться в мелодии.
«Взглянув на себя, я впадаю в унынье, ведь бремя греха мне тянуть нету сил».
Никанор пел, низко и, по-видимому, с чувством праведности склонившись над стулом, а сам краем глаза напряженно выжидающе поглядывал на Эву-Лийсу. Она сидела с закрытыми глазами, наклонившись вперед.
Ее лицо казалось сморщенным, как в судороге, губы вяло двигались, словно она пыталась подпевать, хотя в глубине души не хотела или не могла себя заставить. «Взгляну на тебя, и тревога исчезнет, Спаситель мой, все ты грехи искупил».
Затем Юсефина Маркстрём начала молитву:
— Дорогой Иисус, — произнесла она на чистом шведском тем чрезвычайно шведским голосом, который иногда использовала для особых случаев и который в глазах детей всегда придавал ее словам более серьезный, священный тон, — дорогой Иисус, ты видишь, Эва-Лийса согрешила. Будь милостив, обернись к ней и смой грехи ее кровью Агнца. Она украла и припрятала деньги, и не созналась в обмане, и швырнула монетку на стол (она почти сразу начала сбиваться и переходить на диалект, как будто местный говор, как строптивый конь, нехотя подчинялся церковному шведскому и лишь вначале изволил соответствовать торжественности ситуации), и вот мы молим тебя, дорогой Иисус, в милости твоей сжалиться над сим дитем, свершившим столь тяжкий грех и едва способным понять, как она согрешила. За этими словами последовала пауза, Юсефина смахнула первые слезы и одновременно, похоже, воспользовалась случаем привести речь в порядок, чтобы та больше походила на ту торжественную манеру говорить, в народе именуемую «швенским». — Дорогой Иисус, — продолжила она с той же огромной серьезностью и искренностью, ты не оставляешь нас несчастных в нашей нужде и наверняка знаешь, как сложно прокормить все эти голодные рты, но мы трудимся с утра до ночи в поте лица и терпим невзгоды, но, дорогой господь Иисус, ты сам знаешь, что воровать — такого с нами не случалось! Нет уж, вот воровать никогда не воровали, никогда!
И тут в звенящей тишине кухни Никанор услышал, как папа Карл Вальфрид невнятным голосом заискивающе поддакнул: «Нет, это правда так и есть, никогда не воровали!»